Бувресс Ж. Правила, диспозиции и габитус

Источник: S/Λ’2001. Социоанализ Пьера Бурдьё. Альманах Российско-французского центра социологии и философии Российской Академии наук. — М.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя, 2001. — С. 224— 249.

Если существует точка соприкосновения между Бурдьё и Витгенштейном, то это острое осознание двойственности слова «правило» или то, что я назвал бы различными смыслами — возможно, даже очень различными, — в которых слово «правило» может употребляться. Бурдьё в своей книге «Набросок теории практики» уже цитировал отрывок из «Философских исследований», в котором Витгенштейн задается вопросом, в каком смысле можно говорить о «правиле, по которому он действует» и всегда ли можно говорить о чем-либо в этом роде, когда некто употребляет это слово:

«Что я называю "правилом, по которому он действует"? — Гипотезу, удовлетворительно описывающую наблюдаемое нами его употребление слов; или правило, которым он руководствуется при употреблении знаков; или же то, что он говорит нам в ответ на вопрос о его правиле? — Но что если наблюдение не позволяет четко установить

*Статья представляет собой исправленную и дополненную французскую версию доклада, сделанного в Берлине во время коллоквиума, посвященного творчеству Пьера Бурдьё. На немецком языке доклад опубликован под названием «Was ist eine Regel?» в книге: Praxis und Aesthetik: Neue Perspektiven im Denken Pierre Bourdieus/ Hrsg. von G. Gebauer und Ch. Wulf. Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag. 1993. S. 4156. Русский перевод осуществлен по изданию: Bouveresse J. Regles, dispositions et habitus // Critique. №579-580. 1995. P. 573-594.

© Bouveresse J., 1995

125

правило и не способствует прояснению вопроса? — ведь, дав мне, например, ответ, что он понимает под N ту или иную дефиницию, он тотчас же был готов взять ее обратно и как-то изменить. — Ну, а как же определить правило, по которому он играет? Он сам его не знает. — или вернее: что же в данном случае должна означать фраза "Правило, по которому он действует"?»(1).

Существуют, со всей очевидностью, два уровня, которые нужно четко различать в его разоблачении того, что можно назвать «мифологией правил». Приведенный отрывок является частью критики идеи языка как исчисления, которой Витгенштейн еще придерживался в эпоху «Трактата», то есть предположения, что «произнося предложение и осмысляя или понимая его, человек тем самым якобы проводит исчисление по определенным правилам»(2). Это просто неверно, замечает Витгенштейн, что употребляя такое слово, как, например, слово «стул», «мы располагаем правилами всех его возможных применений»(3), и это вовсе не означает, что мы, по сути, не связываем с этим словом никакого значения. Употребление слова может быть правильным, не будучи при этом «полностью ограничено правилами»(4).

Но Витгенштейн также критикует концепцию, которую можно назвать «механистической», — концепцию того, что происходит в том случае, когда мы действительно имеем дело с исчислением, подчиняющимся совершенно строгим правилам. Когда мы применяем совершенно эксплицитные и однозначные правила, наподобие тех, которые мы используем в математике, кажется, что понимание правила в некотором роде определено заранее, раз и навсегда и должно осуществляться в каждом случае. Обсуждая эту кон-

(1)Wittgenstein L. Philosophische Untersuchungen // Wittgenstein L. Werkausgabe. Band 1. Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 1984. #82. (Здесь и далее перевод приводится по: Витгенштейн Л. Философские исследования // Витгенштейн Л. Философские работы / Пер. с нем. Ч. I. М.: Гнозис, 1994. С. 118.)

(2)Ibid. §81.

(3)Ibid. §80.

(4)Ibid. §84.

226

цепцию, Витгенштейн прибегает к метафоре бесконечных рельсов, назначение которых состоит только в том, чтобы по ним следовать. Однако рельсы могут быть полезными лишь при условии, если опыт понимания сообщает нам недвусмысленное представление об их невидимой части, которая выходит за пределы того, что находится перед глазами, и так до бесконечности. Но как раз в этом и состоит проблема. Если невозможно считать, что все переходы уже были осуществлены — в некотором смысле мгновенно, в акте понимания, — мы, видимо, вынуждены обратиться к интуиции или к моментальному впечатлению, чтобы каждый раз определять тот способ, каким рельсы продолжаются и которым, следовательно, их нужно продолжать, чтобы правильно применять правило. Нам хотелось бы понять способ, каким понимание может дать тому, кто следует правилу, уверенность (по большей части оправдываемую и подтверждаемую тем, как он фактически применяет правило), что он находится и при любых обстоятельствах будет находиться на рельсах его правильного использования. Даже если употребление слова подчинялось бы совершенно строгим правилам, оставалась бы проблема, которая вытекает из того, что называют «парадоксом Витгенштейна» и которую лучше было бы назвать «парадоксом Крипке».

В силу очевидных причин Бурдьё особенно чувствителен к смешению, которое часто допускается, в частности социологами, между двумя очень различными употреблениями слова «правило»: правило как объяснительная гипотеза, сформулированная теоретиком для понимания того, что он наблюдает, и правило как принцип, в действительности регулирующий практику агентов. Именно это смешение приводит к тому, что «принципом практики агентов становится теория, которую необходимо сконструировать для ее понимания»(5). Из-за этого почти неизбежного смешения Бурдьё в конечном итоге обращается к терминам стратегии, габитуса и диспозиций, а не к термину «прави-

(5)Bourdieu P. Choses dites. P.: Minuit, 1987. P. 76.

227

ло». В «Началах» он объясняет, что не нужно смешивать существование некой регулярности с наличием правила.

«Социальная игра, — пишет он, — регулируема, она — место регулярностей. События происходят в ней регулярным образом; богатые наследники регулярно заключают браки с младшими дочерьми из богатых семейств. Это не означает, что для богатых наследников является правилом жениться на богатых младших дочерях, даже если считать, что жениться на наследнице (даже богатой), а тем более на бедной младшей дочери — это промах, а в глазах родителей — даже ошибка. Могу сказать, что все мои рассуждения исходят отсюда: каким образом поступки могут регулироваться, не являясь продуктом подчинения правилам? [...] Для того чтобы сконструировать модель игры, которая не является ни простой регистрацией эксплицитных норм, ни высказыванием закономерностей, но одновременно интегрирует то и другое, необходимо продумать различные способы существования принципов регулирования и регулярности практик: конечно, существует габитус — регулируемая диспозиция, порождающая регулируемые и регулярные условия вне всякого обращения к правилам; и в обществах, где не очень развита кодификация, габитус является принципом большинства практик»(6).

Лейбниц говорит, что мы обладаем габитусом для некой вещи, когда эта вещь делается обыкновенно на основании предрасположенности агента (Habitus est ad id quod solet fieri ex agentis dispositione) и определяет спонтанное как то, принцип чего заключен в агенте (Spontaneum est, сит principium agentis in agente)(7). Свобода добавляет к спонтанности идею решения, основанного на размышлении. Свободу можно определить как «спонтанность вкупе с размышлением» (Libertas spontaneitas consultantis) или как рациональную, или осмысленную, спонтанность. Животные наделены спонтанностью, но, не будучи наделены разумом, они не способны к свободным действиям. То, что

(6)Ibid. P. 81-82.

(7)См.: Leibniz W. О. Opuscules et Fragments inedits/ Publics par Couturat, Georg Oirns. Hildeshein-i, 1966. P. 474.

228

поведение агента является продуктом габитуса, отнюдь не угрожает спонтанности его действия, если только последнее не является результатом внешнего принуждения, но диспозиции, которая заключена в самом агенте. Но в той мере, в какой осуществление свободы включает размышление, большая часть наших действий, особенно тех, которые проистекают из габитуса, — действия просто спонтанные, а не собственно свободные, хотя они явно не являются вынужденными. Можно заметить, что причина, по которой существование детерминизмов — подобных тем, что описывает социология — легко создает впечатление угрозы не только свободе, но и спонтанности регулярных действий, ничуть не исходит от регулярностей, которые данные детерминизмы производят в поведении агентов, какими бы строгими эти регулярности ни были. Она связана скорее с тем, что сегодня мы, возможно, испытываем — по причинам, отнюдь не чуждым прогрессу научных знаний вообще и социальных наук, в частности, — трудность (гораздо большую, нежели Аристотель и Лейбниц) делать различие между действиями, чей принцип заключен «в» агенте, и теми, принцип которых лежит вне его и которые могут осуществляться не только без него, но также против него. Однако философская проблема свободы возникает вместе с идеей незамечаемого принуждения и невидимой тюрьмы. Мысль о том, что мы можем не быть свободными, пугает нас потому, что мы чувствуем, что в противном случае мы окажемся в невыносимых условиях. И, как отмечает Деннет, литература дает нам в этом смысле множество аналогий — одна тревожнее другой: «Быть несвободным — это то же самое, что находиться в тюрьме, или быть загипнотизированным, или парализованным, или быть марионеткой, или... (список можно продолжить)»(8).

Деннет считает, что эти аналогии не являются простыми иллюстрациями, но лежат в основании самой философской проблемы:

(8)Dennett D. С. Elbow Room: The varieties of free will worth wanting. Oxford: Clarendon Press, 1984. P. 5.

229

«Уверены ли Вы, что Вы не находитесь в некоем подобии тюрьмы? Давайте рассмотрим цепь трансформаций, которые ведут нас от очевидных тюрем к тюрьмам неочевидным (но не менее ужасным), к тюрьмам совершенно невидимым и необнаружимым (но не менее ужасным). Возьмите оленя в парке Магдален-колледжа. Находится ли он в заточении? Да, но не слишком. Загон очень просторный. Предположим, что мы перевели его в еще более просторный загон. Скажем, Нью Форест, обнесенный оградой. Будет ли он теперь в заточении? Мне говорили, что в штате Мэн олени не отходят более чем на пять миль от того места, где они родились. Если бы ограда находилась за привычными, преодолеваемыми без всяких препятствий границами странствий, которые олень совершает в своей жизни, то будет ли он внутри этой ограды в заточении? Возможно. Но заметьте, что для нас очень важно, была ли ограда установлена кем-то или нет. Чувствуете ли Вы себя в заточении на планете Земля — подобно тому, как Наполеон был заточен на острове Эльба? Одно дело родиться и жить на острове Эльба, совсем другое — быть помещенным и удерживаемым на этом острове кем-то другим. Тюрьма без тюремщика не тюрьма. Является ли она нежелательным местом или нет, зависит от других характеристик; это зависит от способа (если он вообще есть), каким она налагает парализующие ограничения на стиль жизни ее обитателей»(9).

Этих рассуждений вполне достаточно для того, чтобы объяснить, почему теории, которые обращаются к социальным механизмам и детерминизмам для объяснений наших, на первый взгляд, самых свободных и личных действий, чаще всего воспринимаются как простое отрицание самой реальности того, что мы называем свободой личности. Тягостно и даже невыносимо не то, что свобода наших действий осуществляется в пределах, которые, возможно, не являются теми, которые мы представляли себе (хотя они могут быть в точности такими, какими они должны быть, чтобы мы оставались теми, какими мы считаем себя, а именно свободными), но мысль о том, что нами, даже в наших,

(9)Ibid. P. 8.

230

по-видимому, самых свободных действиях, могут полностью манипулировать невидимые агенты, которые, как пишет Деннет, «соперничают с нами за контроль над нашими телами (или, что еще тяжелее, над нашими душами. — Ж. Б.), которые объединяются против нас, интересы которых противоположны нашим интересам или, по крайней мере, независимы от них»(10). Мы считаем, например, почти само собой разумеющимся, что род свободы, в которой мы нуждаемся и которая единственно достойна нашего обладания — это свобода, при которой «мы всегда могли бы поступить иначе». Однако, как отмечает Деннет, в серьезном рассмотрении нуждается как раз само это предположение, а не попытки описания необходимых и достаточных условий такой свободы. Лейбниц, со своей стороны, не видел никакого противоречия в том, что действие может быть полностью детерминировано (что для него совсем не одно и то же, что необходимо) и в то же время совершенно свободно.

В социальной игре определенное число регулярных видов поведения является прямым результатом воли следовать кодифицированным и признанным правилам. В этом случае регулярность является продуктом правила, и подчинение правилу — сознательный акт, который включает знание и понимание того, о чем правило говорит в данном случае. На другом полюсе находятся регулярности, объясняемые чисто каузально с помощью лежащих в их основании «механизмов» в смысле, не слишком отличном от объяснения регулярного поведения природных объектов. Кроме того, как в науках о человеке, так и в науках о природе мы склонны предполагать, что везде, где существуют характерные регулярности, они должны вызываться действием механизмов, которые, будучи известными, позволяли бы эти регулярности объяснить. Однако существует так-

(10)Dennett D. С. Elbow Room... P. 7.

231

же регулярное социальное поведение — и, возможно, оно является наиболее частым, — которое нельзя удовлетворительно объяснить ни обращением к правилам, по которым агенты сознательно выстраивают свое поведение, ни с помощью терминов грубой причинности. Именно на этом промежуточном уровне Бурдьё вводит ключевое понятие
габитуса.

Отметим попутно, что если Витгенштейн систематически критикует тенденцию мыслить действие правила в качестве осуществляющегося таким же образом, что и действие каузального закона, как если бы правило действовало в некотором роде наподобие движущей силы, вынуждающей пользователя двигаться в определенном направлении, он с такой же решимостью отвергает и другую форму мифологии, состоящую в понимании законов природы как правил, которым природные явления вынуждены следовать. В недавно опубликованной лекции о свободе воли и детерминизме он подчеркивает, что закон есть выражение некой регулярности, но он не является причиной существования этой регулярности, как это было бы, если бы можно было сказать, что объекты ведут себя так, а не иначе, поскольку сам закон вынуждает их к этому. Из этого Витгенштейн заключает, что даже если человеческие решения обнаруживают регулярности, которые можно выразить в форме законов, не совсем ясно, почему эти решения не могут быть свободными: «Не существует причины, по которой, даже если бы в решениях была регулярность, я был бы не свободен. В регулярности нет ничего, что делало бы нечто свободным или несвободным. Понятие принуждения появляется, если вы думаете о регулярности как о принуждении, как о произведенном рельсами, если, кроме понятия принуждения, вы вводите в игру понятие: нечто должно перемещаться таким образом, поскольку так были положены рельсы»(11). Витгенштейн полагает, что употребление таких выражений, как «свободный», «ответственный», «невозможно удержаться от» и т. д. «совершенно не

(11)Wittgenstein L. Lecture on freedom of the will //Philosophical Investigations. Vol. 12. № 2. 1989. P. 87.

232

зависит от вопроса, существуют ли законы природы»(12). И, по его мнению, оно точно так же не зависит от вопроса, существуют ли, например, законы психологии или социологии. Вследствие этого характерные регулярности, которые обнаруживает социология и науки о человеке в поведении индивидуальных агентов, сами по себе не ведут к отрицанию свободы и ответственности ихдействий. Предположим, что я знаю все (больше, чем физики, биологи, психологи, социологи и т.д.), и это позволяет мне с уверенностью рассчитать, что кто-либо совершит в данный момент, например, что он совершит кражу. Означает ли это, что я должен с необходимостью отказаться считать его ответственным? «В какой мере, — спрашивает Витгенштейн, — я могу говорить, что это делает его более похожим на машину — если не в той, в какой я хочу сказать, что могу лучше предсказывать»(13)?

Бурдьё обращается к понятию габитуса, чтобы найти средний путь между объективизмом, в котором он упрекает структуралистов, например, Леви-Строса, и спонтанеизмом, который философия субъекта пытается ему противопоставить. Структуралисты мыслят социальный мир «как пространство объективных отношений, трансцендентное по отношению к агентам и несводимое к взаимодействию между индивидами»(14). Бурдьё стремится заново ввести агентов, которых структурализм сводит к состоянию «простых эпифеноменов структуры»(15), но не субъекта «гуманистической» традиции, который действует исключительно в зависимости от намерений, которые он знает и которыми он управляет, а не в зависимости от детерминирующих причин, о которых он ничего не знает и на которые он никак не может повлиять. В этом он также близок к Витгенштейну, для которого решение не состоит в выбо-

(12)Bouwsma O. К. Wittgenstein: Conversations 1949-1951 / Ed. by J. L. Craft and E. Roland. Hustwit; Indianapolis: Hackett Publishing Company. 1986. P. 15.

(13)Wittgenstein L. Lecture on freedom of the will... P. 92.

(14)Bourdieu P. Choses dites... P. 18.

(15)Ibid. P. 19.

233

ре между традиционным философским понятием говорящего и действующего субъекта, которое в действительности более чем подозрительно, и идеей безличных автономных механизмов, которые являются в некотором роде настоящими производителями высказываний и действий, авторами которых наивно считают себя субъекты. Обе эти концепции одинаково мифические, и в реальности возможен третий путь.

Одним из главных недостатков понятия правила, по мнению Бурдьё, является то, что поскольку без дальнейшего уточнения оно может применяться к совершенно разным вещам, оно позволяет замаскировать существенные противоречия, например, между его собственной позицией и позицией Леви-Строса:

«Мне кажется, что оппозиция маскируется двойственностью слова "правило", позволяющей устранить саму проблему, которую я пытался поставить: мы никогда точно не знаем, понимается ли под правилом принцип юридического или квазиюридического характера, более или менее сознательно произведенный и усвоенный агентами, или же это совокупность объективных регулярностей, которая навязывается всем, кто участвует в данной игре. Именно эти смыслы имеют в виду, когда говорят о правиле игры. Но можно держать в голове еще и третий смыслсмысл модели — принцип, созданный учеными для того, чтобы понять игру. Я считаю, что скрывая такие различия, мы рискуем впасть в одно из самых пагубных заблуждений в науках о человеке, которое состоит в том, чтобы выдавать, по старому выражению Маркса, "вещи логики за логику вещей". (Витгенштейн говорил: "Вещи приписывается то, что заключено в способе представления". — Ж. Б.) Чтобы избежать этого, нужно вписать в теорию реальный принцип стратегий, т. е. практическое чувство, или, если хотите, то, что спортсмены называют чувством игры — практическое владение логикой или имманентной необходимостью игры, которое приобретается с опытом игры и функционирует вне сознания и дискурса (как, например, техники тела). Такие понятия, как габитус (или система диспозиций), практическое чувство, стратегия

234

связаны со стремлением выйти из структуралистского объективизма, не впадая в субъективизм»(16).

Как неоднократно отмечал Витгенштейн, обучение игре может происходить с помощью формулирования и эксплицитного усвоения правил, управляющих игрой. Но можно усвоить род правильного поведения, соответствующего практическому владению игрой, без того, чтобы высказывание каких-либо правил участвовало в данном процессе. Я могу знать, как правильно продолжить ряд чисел, потому что мне в голову пришла некая алгебраическая формула, порождающая этот ряд; но я могу быть уверен, что сумею правильно продолжить и в действительности сделать это без того, чтобы какое-либо правило пришло мне в голову, т. е. не располагая ничем другим, кроме примеров. Случай обучения языку относится скорее ко второму типу, нежели к первому. Наконец, существует ситуация внешнего наблюдателя, который пытается объяснить игру и формулирует гипотезы о правилах, которым могли бы следовать игроки и которым они, возможно, следуют на самом деле, т. е. пытается сформулировать систему правил, неявное или явное знание которых составляло бы достаточное условие (но не обязательно необходимое) для того, чтобы характерные регулярности, которые наблюдаются в поведении акторов, осуществлялись на самом деле.

В большинстве случаев то, что Бурдьё называет практическим чувством игры, сочетается с «теоретическим» знанием правил (если они существуют) и приобретается только в практике игры. Практическое знание приобретается только посредством практики и выражается только в некой практике. Однако в случае социальной игры, в которой регулярности без правил являются, если можно так выразиться, скорее правилом, чем исключением, тщетной представляется попытка выйти за пределы понятий практического чувства или чувства игры в поисках такого понятия, как, например, система правил игры. Ведь ничто не доказывает, что любое практическое знание можно рекон-

(16)Bourdieu P. Choses dites... P. 76-77.

235

струировать в форме имплицитного знания соответствующей теории. Х. Патнэм и другие высказывали мнение о том, что некоторые практические способности, например способность говорить на языке, возможно, слишком сложны, чтобы их можно было реконструировать подобным образом. В такого рода случаях описание практического знания, которое делает возможным данная практика, вероятно, не будет слишком отличаться от соответствующего описания самой практики.

Несомненно, теоретическая роль, которую играет у Бурдьё понятие габитуса или близкие к нему понятия, весьма значительна. Габитус позволяет понять то, как «поведение может быть ориентировано на цель, не будучи сознательно направленным к этой цели, направляемым этой целью»(17).

«Габитус, — продолжает он, — устанавливает с социальным миром, продуктом которого он является, настоящее онтологическое соучастие, принцип знания без сознания, интенциональности без интенции и практического освоения регулярностей мира, позволяющий предвосхищать будущее без того, чтобы полагать его как таковое»(18).

И он сожалеет, что к его анализу часто применяют «те самые альтернативы, которые понятие габитуса стремится преодолеть, — сознание и бессознательное, объяснение посредством детерминирующих или посредством конечных причин»(19). Понятие габитуса позволяет объяснить то, как субъект практики может быть детерминированным и в то же время действующим. Поскольку габитус не имеет ментальной природы (существуют телесные габитусы), он находится вне различия между сознанием и бессознательным, а также вне различия между тем, что является продуктом простого каузального принуждения, и тем, что

(17)Ibid. P. 20.

(18)Ibid. P. 22.

(19)Ibid.P.20.

236

является «свободным», в том смысле, что он избегает всякого принуждения подобного рода. Бурдьё особенно настаивает на «творческом» аспекте практик, управляемых габитусом:

«...Я хотел противодействовать механистической ориентации Соссюра (который — я показал это в "Практическом смысле" — понимает практику как простое исполнение) и структурализму. Весьма сближаясь в этом с Хомским, у которого я обнаружил то же стремление придать практике активную, творческую интенцию (некоторым защитникам персонализма оно казалось оплотом свободы от структуралистского детерминизма), я настаивал на порождающей способности диспозиций, подчеркивая, что речь идет о приобретенных, социально конституированных диспозициях. Ясно, до какой степени абсурдна каталогизация, стремящаяся включить в разрушающий субъекта структурализм работу, которая руководствуется желанием восстановить практику агента, его способность изобретать, импровизировать. Но я хотел напомнить, что такая "творческая", активная, изобретательная способность — это способность не трансцендентального субъекта идеалистической традиции, но действующего агента»(20).

Иногда Бурдьё говорил даже, что в таких сложнейших играх, как матримониальные обмены или ритуальные практики, участвует система диспозиций, которую можно мыслить по аналогии с порождающей грамматикой Хомского «с той разницей, что дело касается диспозиций, приобретенных в результате опыта, следовательно, изменяющихся в зависимости от места и времени. Это "чувство игры", как говорят французы, позволяет порождать бесконечное число поступков, приспособленных к бесконечному числу возможных ситуаций, которые ни одно правило, каким бы сложным оно ни было, не может предусмотреть. Таким образом, правила родства я заменил матримониальными стратегиями»(21).

(20)Bourdieu P. Choses dites... P. 23.

(21)Ibid. P. 19.

237

Обращение к Хомскому в такого рода контексте на первый взгляд удивительно, поскольку он является типичным представителем теории языка как исчисления — теории, которая обычно возводится к Фреге и которую Витгенштейн критиковал, а затем окончательно от нее отказался. Сама по себе способность порождать бесконечное число грамматически правильных фраз и приписывать им семантические интерпретации, применяя чисто формальные правила, не заключает в себе ничего, что внутренне превосходило бы возможности некоего механизма. Катц и Фодор подчеркивали, что вопрос о том, какую семантическую интерпретацию приписать некой фразе, должен решаться на основе формальных исчислений, без обращения к какой-либо языковой интуиции: «Необходимость в формальной семантической теории вытекает из необходимости избежать пустоты; поскольку семантическая теория пуста — настолько, насколько правила этой теории применяются корректно с опорой на интуицию или интуитивное знание говорящего, касающееся семантических отношений»(22). Идет ли речь о семантическом или синтаксическом аспекте компетенции, правила должны быть формально представлены и их применение механически осуществимо. В концепции лингвистической компетенции Хомского ничто не подразумевает, что обладающий ею должен быть сознательным существом или личностью. Скорее, ставился вопрос о том, какого рода автоматом (абстрактным) должна быть какая-либо физическая система, чтобы быть способной конструировать и интерпретировать, как это делаем мы, потенциально бесконечное число фраз в естественном языке.

Креативность в собственном смысле слова — в той мере, в какой она отличается от формальной генеративности, являющейся результатом простой рекурсивности правил, — находится в совершенно ином месте, на уровне, который Хомский называет «креативностью употребле-

(22)Katz J. J., Fodor J.A. The structure of a semantic theory//Katz J. J., Fodor J. A. The structure of language: Readings in the philosophy of language. Englewood Cliffs (N. J.): Prentice-Hall, Inc., 1964. P. 504.

238

ния», т. е. способностью использовать надлежащим образом бесконечное число различных и в большинстве своем новых предложений в новых ситуациях. Только на этом уровне и может идти речь о том, что Бурдьё называет чувством игры или интуицией практического чувства. Однако порождающая лингвистика ничего не говорит о такого рода вещах — просто потому, что она является теорией компетенции, а не теорией употребления, точнее, потому, что тот аспект компетенции (если еще можно о ней говорить), который заключается в обладании знанием или практическим чувством, не выраженным в терминах правил, вообще ее не касается. Если, как говорит Бурдьё, некоторые полагают, что у Хомского можно найти аргументы в пользу персоналистской концепции творческого субъекта, то это можно сделать лишь ценой фундаментального недоразумения, которое к тому же Хомский сам систематически поддерживал.

Не нужно думать также, что правила лингвистики Хомского ближе, чем теоретические модели структуралистов, к тому, что Бурдьё называет «принципом практики агентов» — в отличие от теории, которую конструируют, чтобы понять практику. Они были и остаются по сути экспликативными гипотезами, даже если о них говорят как о правилах, которые говорящий сам знает и имплицитно применяет. Последователи Витгенштейна Бейкер и Хакер утверждали, что Витгенштейн заранее дискредитировал любое начинание, подобное теории Хомского, и вообще любую попытку создания систематической теории значения по модели Фреге (язык как исчисление). В частности, он отмечал, что правила, которых мы не знаем и к которым нас может редуцировать лингвист, пытаясь объяснить наше поведение и сформулировать гипотезы, едва ли могут осуществлять реальную нормативную функцию: «Не существует нормативного поведения, покуда нормы не обнаружены»(23).

(23)Baker О. P., Hacker P. М. S. Language, sense, and nonsense: A critical investigation into modern theories of language. Oxford: B. Black-well, 1984. p. 313.

239

Я думаю, что Бейкер и Хакер заходят в этом отношении слишком далеко — хотя бы потому, что Витгенштейн настаивает на важных различиях, которыми обычно пренебрегают, но никогда не высказывает запретов на использование понятий «неявное правило» или «неосознаваемое правило», или любого другого понятия. Вполне возможно, что в конечном итоге такого рода понятия нельзя будет употреблять последовательно. Но самым важным, по мнению Витгенштейна, является знание того, что происходит, когда употребляется слово или выражение, то есть в данном случае то, что правило, которое мы знаем и которое действительно включено в игру, не противопоставляется правилу, выдвинутому в качестве экспликативной гипотезы, — иными словами, «как выражение "стул, который я вижу" выражению "стул, который я не вижу, потому что он находится за моей спиной"»(24).

Понятия инновации, изобретения, импровизации и т. д., которым Бурдьё отводит важное место, включаются в практику подчинения правилу двумя весьма различными способами. Изобретение необходимо, потому что правило, с которым имеют дело, оставляет довольно значительное пространство неопределенности, так как применение правила к конкретному случаю может вызвать проблему интерпретации, которую нельзя решить, обратившись к дополнительному правилу, относящемуся к корректному способу интерпретации этого правила. Большинство правил, которые мы используем, принадлежат к этому типу и требуют, как говорится, сознательного применения. Во многих случаях применять правило должным образом означает, помимо всего прочего, быть способным интерпретировать его в зависимости от обстоятельств или даже игнорировать и сознательно нарушать его. Здесь можно вспомнить, что Музиль говорит о моральных правилах: они напоминают сито, отверстия которого столь же важны, сколь и основа. Действие некоторых правил производит впечат-

(24)Wittgenstein L. Philosophische Grammatik // Wittgenstein L. Werkausgabe. Band 4. Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 1984. S. 49.

240

ление механизма, потому что они определяют свое применение таким образом, который совершенно не оставляет места инициативе. Другие значительно ограничивают свободу действий пользователя, но не определяют однозначно действие, которое должно быть совершено на каждом этапе их применения. Прибегая к метафоре Витгенштейна, можно сказать, что первые напоминают рельсы, а другие определяют лишь общее направление движения, но не конкретный маршрут.

Витгенштейн оспаривает, говоря самым общим образом, идею о том, что правила, включая правила первого типа, действуют подобно каузальному принуждению. Он говорит, например, что мы должны рассматривать доказательство не как процесс, который нас принуждает, а скорее как процесс, который нас ведет (fuhrt). Иными словами, это значит, что правило направляет действие, но не производит его, подобно тому как сила производит действие. Правило применяется именно к действиям, которые, независимо от того, подвержены ли они правилам, в любом случае принадлежат к определенной области и следуют некой логике, не являющимся областью и логикой природных явлений.

Если мы внимательно отнесемся к скептическому парадоксу, сформулированному Витгенштейном относительно того, что значит «следовать правилу», можно заключить, что никакое правило, даже совершенно эксплицитное и однозначное, в действительности не определяет своего применения. Парадокс, кажется, означает, что независимо от способа, каким индивид может в данный момент применять правило, оно может быть совместимо с тем способом, каким он его понял, — как это следует из его предыдущих применений. Ряд прошлых применений правила, очевидно, не может наложить какого-либо ограничения на будущее применение. Это означает, что на каждом этапе применения правила необходим акт творчества или изобретения, чтобы определить то, что нужно сделать. Но парадокс, вопреки мнению некоторых интерпретаторов, не отражает позицию Витгенштейна. Автор «Философских

241

исследований» пытается найти путь между Сциллой объективистской (платоновской) концепции значения правила как уже содержащего в себе все свои применения, без какого-либо вмешательства с нашей стороны, и Харибдой креативистского анархизма, согласно которому все заключено в том вкладе, который мы делаем каждый раз.

Макдоуэл говорит о неком натурализованном платонизме, который заменяет собой «ползучий платонизм». Витгенштейн не отвергает идеи (которую при желании можно назвать «платоновской»), что значение правила в самом деле содержит некоторым образом всю сумму его будущих применений, — но просто пытается устранить то таинственное и тревожное, что добавляет к нему ползучий платонизм, предполагая, что значение может оказывать такое действие только благодаря силам, в которых нет ничего природного, но только магическое(25).

То, что называют «делать то же самое, что и раньше» или «корректно применять правило», не определено в себе, независимо от регулярной практики применения, и имеет смысл только внутри практики такого рода. Как говорит Витгенштейн, неверно думать, что правило само по себе куда-то ведет, даже если человек следует ему. И так же неверно считать, что оно способно выбирать одну-единственную возможность внутри абстрактного пространства, которое не было бы уже ограничено и структурировано склонностями, способностями и реакциями, составляющими принадлежность субъекта к миру людей и универсуму человеческих практик в целом.

Понятие «делать то же самое» не предзадано в платоновском мире значений, но конституируется в практике. Поэтому на самом деле оно определено, даже если и не является таковым с точки зрения, внешней по отношению к практике, которую принимает платоновская концепция в худшем смысле слова. Если бы всякий раз, желая применить правило, мы нуждались одновременно в этом пра-

(25)См.: McDowell J. Mind and the world. Cambridge (Mas.); L. (U. K.): Harvard University Press, 1994. P. 176-177.

242

виле и в особой интуиции, чтобы определить, что оно от нас требует, это означало бы, что правило само по себе является бессильным и, в конечном счете, бесполезным. Витгенштейн порой иронизирует над концепцией интуитивистов, которые утверждают, что нам нужна интуиция, чтобы написать 3 после 2 в ряду натуральных чисел. Вместо того чтобы говорить, что интуиция необходима на каждом этапе применения правила, по его мнению, лучше говорить о решении. Но это, как сразу же добавляет он, также было бы обманчивым, потому что мы ничего не решаем; обычно корректное применение не является результатом выбора между несколькими возможностями, как и интуитивным выбором одной-единственной возможности. Говорить о решении лучше в том смысле, что оно отсекает всякую попытку искать оправдание или основание там, где его нет. Таким образом, Витгенштейн не поддерживает концепцию основанного на решении применения правила, но просто пытается дискредитировать интеллектуалистскую концепцию действия правила, согласно которой его применение каждый раз является результатом знания. Идея решения вводится для того, чтобы перенести проблему из области знания в область действия: важно то, что усвоение правила обычно приводит к тому, что на определенной стадии его применения мы не колеблясь делаем то, для чего у нас нет особого основания, кроме самого правила. Действовать согласно правилу отнюдь не всегда означает действовать согласно некой его интерпретации. И согласованность, которая устанавливается между пользователями в процессе его применения, является согласованностью не интерпретаций или интуиции, но действий.

Понятно, что социолог может быть стеснен слишком общим употреблением Витгенштейном таких понятий, как «правило» или «соглашение». Хотя он был особенно чувствителен к различению, которое необходимо проводить между правилом, реально участвующим в игре, и правилом, только объясняющим эту игру стороннему наблюдателю, правила, на которые он ссылается, не всегда являются эксплицитными и даже не всегда такими, при предъ-

243

явлении которых игроки могли бы признать, что они их применяют. О предложениях, которые выражают «грамматические правила», Витгенштейн говорит, что они обычно не формулируются и очень редко становятся предметом явного усвоения. В процессе обучения языку мы, если можно так выразиться, не осознавая, глотаем их вместе со всем остальным. Сказать, что некто употребляет слово в соответствии с неким соглашением, не обязательно означает, что это соглашение усвоено. В своих лекциях 19321935 годов Витгенштейн уточняет это положение:

«Поставим вопрос о том, что такое соглашение. Это одно из двух: правило или тренировка (training). Соглашение устанавливается с помощью слов, например: "Каждый раз, когда я хлопну в ладоши один раз, подойдите к двери, а когда хлопну два раза, отойдите от нее" [...] Под соглашением я понимаю то, что употребление некоего знака согласуется с языковыми привычками или языковой тренировкой. Может существовать ряд соглашений, в основе которых лежит языковая тренировка или привычка реагировать определенным образом. Обычно мы не называем их соглашениями — это слово мы оставляем для соглашений, которые даны нам в виде знаков. Можно сказать, что эти знаки играют свою роль в силу привычных способов действия»(26).

Следовательно, есть случаи, когда соглашение первично, а языковой габитус вторичен, и другие случаи — возможно, более многочисленные — для которых соглашение является лишь способом обозначить уже приобретенный языковой габитус.

Бурдьё характеризует габитус — в том смысле, в котором он употребляет это слово — как «продукт инкорпорации объективной необходимости»:

(26)Wittgenstein's Lectures, Cambridge, 1932-1935. Oxford: В. Blackwell, 1979. P. 89-90.

244

«Габитус — необходимость, ставшая добродетелью, — производит стратегии, которые, хотя и не являются ни продуктом сознательного устремления к целям, явным образом основанным на адекватном знании объективных условий, ни продуктом механической детерминации какими-либо причинами, оказываются объективно приспособленными к ситуации. Действие, руководимое "чувством игры", обладает всеми признаками рационального действия, которое мог бы нарисовать беспристрастный наблюдатель, располагающий всей необходимой информацией и способный рационально ее использовать. Но, тем не менее, в его основании лежит не разум. Достаточно представить мгновенное решение игрока в теннис, который неудачно подбегает к сетке, чтобы понять, что это действие не имеет ничего общего с учеными построениями, которые в процессе анализа развивает тренер, чтобы объяснить его и извлечь из него урок»(27). «Игра, — говорит он также, — есть место имманентной необходимости, которая является одновременно имманентной логикой [...] и чувством игры, которое участвует в этой необходимости и в этой логике, есть форма знания этой необходимости и этой логики»(28).

Однако маловероятно, что смысл, в котором габитусы составляют инкорпорацию объективной необходимости, может быть применен непосредственно к самим языковым габитусам. То, что называют правилами социальной игры, следовало бы, согласно Бурдьё, назвать габитусами или социальными стратегиями. Он отмечает (и, как мне кажется, не без основания), что «в социальных науках язык правила часто скрывает невежество»(29). Однако, по-видимому, применительно к языку правило — это одно, а стратегии и габитусы, в которых воплощена необходимость языкового действия, — другое. Для Витгенштейна не существует случая, когда можно было бы сказать о правилах грамматики — в том значении, в каком он употребляет это слово, — что они являются продуктом инкорпорации некой объективной необходимости. Тезис об автономии грамма-

(27)Bourdieu P. Choses dites... p. 18.

(28)Ibid.P.81.

(29)Ibid. P. 90.

245

тики означает, что правила или, если угодно, языковые габитусы, которые им соответствуют, не фиксируют предсуществующую необходимость, но сами лежат в ее основе — по крайней мере, в основе необходимости того рода, которую он называет «логической» или «грамматической».

Конечно, мы не будем здесь рассматривать проблему степени независимости, которую социолог склонен приписывать этому типу необходимости, особенно если учесть, что необходимость, которой он интересуется, должна быть выражением в высшей степени фактических социальных ограничений. Гораздо интереснее задаться вопросом о том, что Бурдьё реально может объяснить с помощью понятия габитуса. В приведенном выше отрывке он говорит о том, что габитус способен порождать поведение, которое, будучи приобретенным, обладает, тем не менее, всеми признаками инстинктивного поведения и которое, хотя и не содержит никакой рефлексии или расчета, производит результаты, в большинстве случаев совпадающие с результатами, которые можно было бы получить с помощью рационального расчета. Несомненно, что соответствующая тренировка способна у нормально развитого субъекта выработать автоматизм, который, если судить по его результатам, обладает всеми признаками осознанного действия и заставляет его делать «то, что нужно» в тех случаях, когда такое действие просто невозможно. Но совершенно неочевидно, что мы много добавляем к простой констатации этого факта, говоря, как Бурдьё, об «интуиции "практического чувства", которая является результатом длительного воздействия условий, подобных тем, в которых они (агенты) находятся»(30). Как отмечает Витгенштейн, находящий это скорее удивительным, мы обладаем непреодолимой склонностью считать, что каждый раз, когда некто приобрел некий габитус или какой-либо регулярный способ действия, в его голове должны произойти значительные изменения. И мы считаем, что объяснение мож-

(30)Ibid. P. 21.

246

но дать только с помощью описания гипотетического состояния ментального или церебрального механизма, который, вероятно, мы когда-нибудь откроем. Вполне возможно, что в этом мы отчасти похожи на лорда Кельвина, который заявлял, что не может понять явление, пока не построит его механическую модель.

Бурдьё подчеркивает предсказательную силу габитуса. Он может «служить основанием предвидения (научный эквивалент практических предвосхищений обыденного опыта)»(31), несмотря на то, что «его принципом не является правило или эксплицитный закон». Витгенштейн сам говорит о слове «понимать», что оно обозначает одновременно и ментальный опыт, осуществляющийся во время восприятия на слух или произнесения слова, и нечто совершенно отличное, имеющее природу некой способности: «употребление слова "понимать" основано на том факте, что в большинстве случаев мы, после некоторых проверок, оказываемся способными предсказать, что некто употребит данное слово определенным образом. Если бы это было не так, нам было бы совершенно не нужно употреблять слово "понимать"»(32). Но, разумеется, Витгенштейн не собирается объяснять —и я не знаю, можно ли вообще удовлетворительно объяснить — тот способ, каким процесс обучения приводит к таким последствиям, очевидно не соизмеримым с небольшим числом рассмотренных эксплицитно примеров и ситуаций, которые мы характеризуем словом «понимать».
Объяснения в терминах диспозиций или габитуса, когда они не могут стать предметом характеризации, достаточно независимой от простого описания поведенческой регулярности, очевидно, можно заподозрить в том, что они остаются чисто вербальными. Как отмечает Куайн, дис-

(31)Bourdieu P. Choses dites... P. 96.

(32)Wittgenstein's Lectures on the Foundations of Mathematics, Cambridge, 1939. From the Notes of R. G. Bosanquet, N. Malcolm, R. Rhees, Y. Smythies/Ed. byC. Diamond. Hassocks (Sussex): The Harvester Press, 1976. P. 23. См. также: Wittgenstein's Lectures. Cambridge, 1932-1935... P. 77-78.

247

позиционное объяснение напоминает сознание долга, который надеются однажды вернуть, осуществляя, как это делает химик в отношении диспозиционного предиката «растворимый в воде», описание соответствующего структурного свойства. Однако понятно, что легитимность употребления диспозиционного термина не может быть во всех случаях подчинена надежде или обещанию редукции такого рода и что диспозиции могут быть нередуцируемыми, не будучи при этом невосстановимыми, потому что идея «выкупа» в их случае не имеет никакого смысла и является результатом лишь прискорбной тенденции сравнивать их статус со статусом таких предикатов, как «растворимый в воде».

В одном из своих редких рассуждений о диспозиции Витгенштейн пишет:

«Диспозиция понимается как некая вещь, которая всегда присутствует, являясь источником поведения. Это аналогично структуре некой машины и ее поведению. Есть три разных высказывания, которые, по-видимому, означают "A любит B": (1) недиспозиционное высказывание, относящееся к сознательному состоянию, то есть к чувствам; (2) высказывание, которое говорит, что при определенных условиях A будет вести себя определенным образом; (3) диспозиционное высказывание, согласно которому, если некий процесс имеет место в его голове, то он поведет себя тем или иным образом. Это соответствует описанию некой идеи, которая обозначает либо ментальное состояние, либо совокупность реакций, либо состояние некоего механизма, следствием которого выступает одновременно поведение и некоторые ощущения. Мы, по-видимому, выделили три значения "A любит B", однако это не так: (1), из которого следует, что A любит B, когда он испытывает определенные чувства; (2). из которого следует, что A любит B, когда он ведет себя тем или иным образом; и оба эти значения составляют значение слова "любовь". Но диспозиционное высказывание (3), отсылающее к механизму, не является достоверным. Оно не привносит нового значения. Диспозиционные высказывания всегда в своей основе являются высказы-

248

ваниями, относящимися к механизму (курсив мой. — Ж. Б.). Язык использует аналогию машины, которая постоянно сбивает нас с толку. В подавляющем большинстве случаев наши слова имеют форму диспозиционных высказываний, которые отсылают к механизму, независимо от того, есть он или нет. В примере о любви никто не имеет ни малейшего представления о том механизме, к которому происходит отсылка. Диспозиционное высказывание не говорит нам ничего о природе любви — это только способ ее описания. Из трех значений диспозиционное значение — единственное, которое в действительности значением не является. На самом деле это высказывание относится к грамматике слова "любовь"»(33).

Важный момент, касающийся грамматики слова «понимать», состоит в том, что оно также имеет диспозиционную форму и обманчиво заключает в себе почти неизбежную отсылку к скрытой машине:

«Хотя оно не отсылает к машине, как это может показаться, за грамматикой этого высказывания стоит образ механизма, устроенного так, чтобы реагировать определенным образом. Мы считаем, что если мы видим только машину, мы знаем, что значит понимать»(34).

Одна из причин, по которым Бурдьё отказывается от идеи скрытого механизма, состоит в том, что поведение, которое необходимо объяснить, не относится к тому роду строгой регулярности, которую производит механизм:

«... Порожденное габитусом поведение не обладает совершенной регулярностью поведения, выведенного из законодательного принципа: габитус тесно связан с размытостью и неопределенностью. Будучи порождающей спонтанностью, которая утверждается в неподготовленном столкновении с постоянно изменяющимися ситуациями, он следует практической логике — логике нечеткости, логике "приблизительно", определяющей обыденное отношение к миру»(35).

(33)Wittgenstein's Lectures, Cambridge, 1932-1935... P. 91-92.

(34)Ibid. P. 92.

(35)Bourdieu P. Choses dites... P. 96.

249

Понятие габитуса или другое такое же понятие кажется действительно необходимым для адекватного понимания регулярностей определенного типа, которые строго не детерминированы, но заключают в себе элемент изменчивости, пластичности и неопределенности и подразумевают адаптации, инновации и всякого рода исключения, регулярностей, характеризующих область практики, практического разума и практического чувства. Однако трудность состоит в том, что, как отмечает Витгенштейн, мы обладаем непреодолимой склонностью искать механизм там, где его нет, и полагать, что настоящее объяснение находится только на этом уровне. То, что кажется очевидным в случае слова «понимать», должно было бы быть очевидным в случае большинства терминов, обозначающих психологические или социальные габитусы: мы не должны поддаваться искушению искать механическое объяснение немеханического. Сопротивление идеям Бурдьё происходит по большей части не от враждебности по отношению к механизму, как можно было бы думать, но, напротив, от тенденции считать, что мы поняли бы общество, если бы нам удалось увидеть социальную машинерию в действии.

Перевод с французского Александра Тавровского